— Но я не умею.

— Попробуй!

Я пробовал. Мои первые наброски были нелепыми, но постепенно форма пробилась сквозь хаос и появился рисунок в зачаточном состоянии. Затем на нем проступили контуры, тени и, наконец, перспектива. Помнится,

Вы часто удивлялись, с какой легкостью я могу сделать эскиз.

— Кто учил вас рисовать? — спрашивали Вы.

— Никто, — отвечал я.

До чего же неблагодарным я был! У меня были две терпеливые и нежные наставницы: моя мать и природа.

Я не боялся того, что обычно наводит ужас на детей, и чувствовал себя ночью так же спокойно, как днем. Кладбища вызывали у меня почтение, а не испуг.

В ту пору я вообще не ведал, что значит страх.

Матушка разрешала мне бродить по парку в любое время, так что я свыкся с ночными шорохами. Я понимал язык царства мрака не хуже, чем язык царства света: различал в темноте летящего козодоя так же легко, как ласточку днем, узнавал следы лисицы, как следы собаки, а пение малиновки и соловья было мне знакомо, как и пение коноплянки и щегла.

Вы нередко спрашивали меня:

— Почему вы не пишете? Почему не сочиняете стихов? А я отвечал Вам наивно или, если хотите, надменно:

— Потому что я никогда не сравняюсь в стихах с Виктором Гюго, а в прозе — с Шатобрианом.

Я страдал не от отсутствия поэтического дара, а от недостатка техники. У меня было чуткое сердце, а не рука мастера; я испытывал чувства, но не решался излить их на бумаге.

Теперь Вы видите, что я все-таки взялся за перо и даже прислал Вам свою рукопись на двухстах тридцати страницах.

Но, подобно Метроману, я поздно начал писать.

Когда мне исполнилось одиннадцать лет, матушка поняла, что пора передать меня в мужские руки.

По ее мнению, законченное образование можно было получить только в столице. Она не желала со мной расставаться и поэтому решила переехать в Париж.

Она определила меня в коллеж Генриха IV и, чтобы я мог проводить с ней свободные от занятий дни, поселилась на улице Старой Дыбы.



8 из 410